ПОДВОДНАЯ ЛОДКА Сайт современной литературы

Электронный журнал (редактор Михаил Наумович Ромм)

  Дата обновления:
28.03.2009
 
Поиск

 

Главная страница
О проекте
Авторы на сайте
Книжная полка
Гуманитарный фонд
Воспоминания о ГФ
Одно стихотворение
Пишите нам
Архив

Проекты:

«Литературное имя»

«Новые Ворота»

Публикации:

Поэзия

Проза

Критика

 
 


Rambler's Top100

 
Содержание
текущей страницы
:

 

 

{}

рублей Яндекс.Деньгами
на счёт 41001297006644 (Друзья ГУФО)
Для сканирования материалов газеты и повышения функциональности нашего сайта нам требуются деньги. Мы будем благодарны всем, кто захочет поддержать нас.

Николай Славянский

ИЗ СТРАНЫ РАБСТВА – В ПУСТЫНЮ 1)

(О поэзии Бродского)

Говорить о Бродском чрезвычайно трудно. Пожалуй, не столько трудно, сколько тяжело. Любовь, восхищение и благодарность борются во мне с неприязнью, разочарованием и отвращением. Я и не помышляю о том, чтобы выдержать академически беспристрастный тон. Дай Бог мне остаться в рамках благопристойности при неизбежных эмоциональных всплесках.

Прижизненная литературная канонизация Бродского уже состоялась. Но прежде чем установят его кумир на Парнасе и станут воздавать ему божеские почести, мне хочется выступить в роли адвоката дьявола. Признаться, на полный успех я не рассчитываю: чрезвычайная художественная одаренность Бродского и для меня самоочевидный факт, иначе бы я передал дело другому законнику с красноречиво сомкнутыми устами – забвению. Но я таки уповаю, что не без моих усилий истукан Бродского будет отлит в болеее скромных размерах, установлен в какой-нибудь труднодоступной расщелине, а на колоде перед ним в качестве жертвоприношения будет позволено задушить не больше двух ворон в год.

Где-то поминалось, что Бродский отрицает существенную эволюцию своего творчества. Это верно в том смысле, что основные черты его поэтики в их формальном и тематическом проявлении выступили с достаточной отчётливостью, как мне думается, уже в середине 60-ых годов. Но с течением времени одни из них стали только фоном, а иные  почти вовсе угасли. Напротив, некоторые заняли центральное место, а то и чудовищно разрослись. О переломе говорить, конечно, не приходится, но об эволюции – да;  причем жизненные обстоятельства, как бы важны они ни были, как бы ни стимулировали одно за счет угнетения другого, в сущности, не играют решающей роли в становлении Бродского.

Как-то Мандельштам сказал, что стихами Пастернака можно вылечить от туберкулёза. Также и Бродский рекомендовал прибегать к целительной силе поэзии. Следовательно, и мне, надеюсь, будет позволено утверждать, что искусство способно оказывать исключительно сильное воздействие, и, боюсь, не всегда благотворное, во всяком случае на людей восприимчивых. Лекарство принимают по назначению врача. Кто нам будет прописывать того или иного автора? Мы прокляли цензуру, т.е. окончательно признали искусство областью духовного риска, как и положено при искусе. И я, собственно, расскажу о том, как отравился Бродским, прельщенный его поэзией, в которой оказалась лошадиная доза нигилина. Правда, я постараюсь учесть, что существуют своего рода помехи настоящего, затмевающие прежние впечатления и мешающие угадать будущее. Поэтому я подчёркиваю, что говорю о своём сегодняшнем впечатлении от ныне живущего и пишущего Бродского, раздавленный им на тесном месте настоящего времени. Отсюда и несколько грубоватая концептуальность моих суждений о нём. В силу той же обобщенности я буду по возможности избегать цитирования. Всякая строка (особенно у Бродского) пропитана примесями своего окружения, которые мы не в праве игнорировать в погоне за доказательностью.

Начнем, пожалуй, с самого простого и наглядного у Бродского – с его концепции времени, как она дана в стихах и прозе. Никто, понятно, не станет спорить с тем, что время, по Бродскому, изнашивает, стирает, искажает, уродует и, наконец, вполне уничтожает всё, но с особенным успехом человека. Ясно, что такое понимание времени не новость, просто у Бродского оно выражено с редкой интенсивностью и максимальной абсолютизацией, т.е. с заведомым искажением природы времени, которое не только уничтожает, но и порождает, пестует и питает, закаляет, испытывает, дает возможность вызреть, и, кроме всего прочего, само исполняется. Дело не в том, что Бродский ничего не слыхал об этих свойствах времени, они его попросту не интересуют, ибо его переживания времени связаны с позицией крайнего эгоцентризма. Это вполне достоверное и вполне неизбежное суждение ограниченного со всех сторон самим собой субъекта, который повсюду с собой совпадает, будь он хоть квадратом или кубом вследствие возведения самого себя в нужную степень одиночества. То, что Бродский очень одинок, знает весь мир. Главное убеждение такого лица состоит в том, что когда-нибудь время наступит на него самого и обратит в абсолютный нуль. По сути, мы имеем дело всего лишь с одним процессом, протекающим во времени, – с разрушением. Это лейтмотив всего творчества и непосредственная тема многих стихов Бродского. Ничего странного, ибо это единственная достоверность с точки зрения обреченного ego:

   ...у судьбы, увы,
 вариантов меньше, чем жертв...

 Вернее, нет и вариантов: поди отличи один нуль от другого.

Совершенно естественно из этого эгоцентризма вытекает и другая очень настойчивая тема, впрочем, извинительная для всякого лирика, – тема собственного «я», с которым у такого поэта, как Бродский, связан целый комплекс отношений. Что и говорить, у него много приёмов самоотстранения, когда мы имеем дело и с «ты», и с «он», и с «некто», а то и с неожиданно любезным «вы». Напрасные усилия! Источником всех этих местоимений является одна и та же субстанция. И если душа Бродского как бы покидает своё тело, то только для того, чтобы с ненасытной тоской кружить  вокруг него же, рассматривая его во всех позах и подробностях. Кто-то обронил, что Бродскому удалось улететь на луну и взглянуть на нашу планету сторонним взглядом. Но у этой разлуки, замечу я, воистину супертелескоп, если, наводя его на землю, поэт видит прежде всего и без малейшего труда своё лицо, с горечью примечая на нём новую морщинку. Речь, конечно, не о комплексе Нарцисса. Отношение к себе у Бродского мало сказать нелюбовное, оно скорее недопустимо брезгливое. Но здесь важно отметить, что как раз в силу эгоцентрического сознания Бродский сам для себя оказался тюрьмой, разрушить которую ему не дано. Отсюда и все эти безнадежные попытки забыть о себе, отречься от себя или спутать себя с кем-нибудь другим.

Мне скажут, что любой лирический поэт создаёт, в сущности, лишь автопортрет. - Разумеется, всякий лирик проходит известную стадию самоутверждения, нередко пребывает в конфликтных отношениях с самим собой, на что, впрочем, обрекает каждого из нас личностное самосознание. Но далеко не всегда оно осложняется такой тяжелой, почти клинической формой эгоцентризма, когда единственным подлинным объектом становится собственное «я». Для создания автопортрета (и в живописи также) художнику довольно исходить из себя и совсем не обязательно постоянно глядеться в зеркало – всё равно, с ненавистью или любовью. Я уже сказал, что эта тюрьма собственной самости настолько ненавистна самому Бродскому и настолько несокрушима для него, что он обходится с самим собой даже не по-товарищески. Я не знаю, возможны ли такие личные нападки и оскорбления, такие нескромные и неаппетитные подглядывания за Бродским со стороны какого-нибудь злопыхателя, которые можно было бы хоть в какой-то мере сопоставить с тем унижением, какому он подвергает себя сам. Понятно, что всё это, со склоками и скандалами, уживается со специфической любовью к себе (и слава Богу!), жаль только, что в ней больше гордости и мало к себе сострадания. В сущности, я говорю банальности, но, прежде всего, для того, чтоб расчистить себе путь к другим пунктам.

Иные принимают Бродского за антиромантика. Это справедливо в том отношении, что там, где у романтика голубая даль, там у Бродского серый забор или грязный тупик; или, когда расправляются крылья очередного прекрасного порыва, у Бродского змеится циничная усмешка, а всякая чарующая тайна замещается у него злорадным кукишем. На деле эта оппозиция заложена в самом романтизме и давно сознавалась и обыгрывалась его же представителями.

Кое-кто называет современную эпоху неоязычеством. Можно подумать, что у нас пробились новые животворные источники, как и положено в новом эоне. По-моему, главным нашим украшением являются, по слову Баратынского, «широкие лысины бессилья», и название такого состояния известно давно: мерзость запустенья. И не нужно путать наше положение с древней возвышенной ситуацией. В античной трагедии человек был равен своей судьбе, т.е. был её достоин – и тем оправдан. Христианская мистерия показала, что человек должен превышать самого себя и свою судьбу. Современный же атеистический пессимизм не дает человеку, даже вставшему на цыпочки, дотянуться до собственного колена, а в отчаянном прыжке он достигает лишь своих гениталий или ануса.

 

Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,
к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,
видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.
И не то чтобы здесь Лобачевского строго блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут –
тут конец перспективы.

Само собой, кругом виновата эпоха. Обратим, однако, внимание на версификацию Бродского. Его неприязнь к расхожему стиху, крылатому или пернатому, куда-то там легко летящему, очевидна и со временем только укрепилась, во многом оправданно. Сам Бродский пережил нечто вроде романтизма на заре своего стихописания, когда артикуляция темы и мысли у него была очень слаба. Плененность невыговариваемой музыкой так и слышится:

 

 

Друзья мои, вы знаете, дела.
Друзья мои, вы ставите стаканы,
Друзья мои, вы знаете – пора,
Друзья мои с недолгими стихами.

 

Друзья мои.
 ......................................................... 
Уезжай, уезжай, уезжай..........
....................................................
уезжай за слова, за дома.
Гони, гони, гони коней...
............................................
Простись, простись, простимся с ним.
Иногда целые поэмы («Шествие») – в сущности, хмельная музыка и томительные поиски её смысла, т.е. способа ее артикуляции на уровне темы. Тема нашлась. Она оказалась в пору и умонастроению Бродского, и каким-то его очень смутным желаниям. И тут классическому стиху пришлось туго. Если мы прежде катались в нем как сыр в масле, то Бродский с обретением очень жесткое тематического выговора решил не давать читателю даром даже простейшие свои мысли. Для того в языке, который нам дан для изъяснения, как ни странно, очень много возможностей, в стихотворной речи и подавно. Бродский, скажем, со временем стал всё чаще употреблять приём несовпадения ритмического периода в движении стиха с синтаксическим. Пока стих сохраняет свою прочность и упругость, такой приём только подчёркивает эти свойства, создавая очень выразительный эффект учета смещения, возвращая нас к основному ритму. Но стоит перегнуть, переломить, перекрутить пружину глобальным использованием этого средства, как вещь оказывается просто исковерканной. Приходится жертвовать или смыслом, или ритмом. В своём авторском чтении Бродский чаще жертвует синтаксисом. Жертва оказывается и невинной и напрасной. На слух некоторые места при их явной простоте для глаза остаются принципиально непонятными. Сколько поправок делает потом читатель, имея перед собой текст! Интересно, что верлибром Бродский не соблазняется. Ему нужно сопротивление материала, а верлибр – выход из игры. Тут негде установить рычаг и подсобить времени в разрушении стиха. Такое отношение к стиху не могло не сказаться и на строфе. А Бродский между тем один из самых (если не самый) изощренных ныне версификаторов. Он старается избавиться от постылого катрена и вообще куплетиков. Он не стыдился учиться строфике у других эпох, особенно у английских метафизиков. Но строфы порождаются своей эпохой, своей культурой именно как выражение веры в единство и осмысленность сложного и противоречивого мира. Строфа иерархична и целостна, для ряда форм (сонет, баллада) она диктует также и законы композиции. Такой целостностью Бродский не располагает. Строфа для него лишь заёмный сосуд, в который он наливает то, чего прежде там не бывало. Да и наливает так, что всё льётся через край. Приём переноса незаконченного предложения из строфы в строфу был редок и знаменовал собой некую чрезвычайность. У Бродского эта чрезвычайность повсюду и никакой чрезвычайности собой уже не обозначает, кроме того, что и строфа у него уже прохудилась и льёт из неё, как из сита. Строфика Бродского чаще всего лишь зрительная иллюзия и графическое ухищрение. Смещенный стих разрушает и её. Здесь полиграфист не поможет. Существует мнение, что достаточно особым образом записать заведомую прозу, как она становится стихами, тем более, если мы привнесём в неё специальное напевное (скажем, церковное) чтение. В том-то и фокус, что в такой текст мы это напевное чтение привносим, сам он его не содержит. Другое дело, когда ритмическая организация внутренне присуща тексту, когда он сам против нашей воли заставляет нас соблюдать меру чтения, как в самом финале набоковского «Дара». Такие стихи, как ни старайся, под прозу не замаскируешь. Как бы там ни было, мне довольно часто при чтении Бродского (наипаче позднего) «приходит мысль: что если это проза, да и дурная?»

Единственное, чему Бродский остаётся верным в своих стихах, что фактически удерживает и самый стих от  полного развала, – рифма, в которой он изобретателен и разнообразен. Ради нее он готов иногда пожертвовать многим, и она почти никогда его не подводит. Даже в домашнем, банальном виде она у него интересна и привлекательна. Явно, что фонетическая чувственность Бродского сильней его разрушительных дерзновений. Белые стихи у Бродского, слава Богу, исключение: они у него на редкость безрукие.

И всё же специальное выделение версификации в отдельный предмет рассмотрения слишком умозрительно. Всё, что я сказал о просодии Бродского, важно учитывать, первым делом, при переходе к интонационному и лексико-стилистическому уровню его поэзии.

То, что теперь весь стилистический спектр допущен в литературу, не новость. Никто нам не мешает пользоваться любыми словами и публиковать свои тексты, не заботясь о чужих ушах. Прямо по Гамлету: если вам не стыдно это показывать, мне не стыдно это называть. И всё-таки нет сомнения и в том, что, какие демократические идеи в литературу ни внедряй, какой плюрализм ни прививай, слова были, есть и будут разными. До тех пор, пока мы предпочитаем есть за чисто сервированным столом, а не в общественном отхожем месте, мы будем различать слова, с каким бы видимым филологическим спокойствием им ни внимали. Если есть сосуды для разного употребления, тем более – слова. Из этой иерархичности слова (и всей жизни) порой рождается жесткая кастовость, полная изоляция между разными уровнями, что, безусловно, является такой же ложью, как снятие всех различий.

Мне и в голову не придет затевать старый спор о том, допустимы ли иные слова и темы в поэзии. Он решен самой практикой искусства. Но апостольская максима и здесь остаётся в силе: мне можно всё, но не всё полезно.

Дело не в лексическом разнообразии Бродского, чему можно только радоваться, а в том, что ему свойственно размещение разностилевых выражений в опасной, я бы сказал, антисанитарной близости. Видно, чтоб отчасти оградить себя от упрёков, Бродский часто поминает ахматовское:

Когда б вы знали, из какого сора
Р
астут стихи, не ведая стыда..
Но, во-первых, Ахматова не сказала, что только из сора. Во-вторых, сор не грязь. И, наконец, растут и выходят из сора, но не пресмыкаются в прахе. Однако, при весьма сомнительной опрятности изрядного числа изделий Бродского, он всё же умеет дать несовместимое на малом пространстве, достигая необычайной выразительности. Но любопытно, как он это делает.

Борьба с «романтикой» мобилизовала в Бродском его анти-иерархические интенции в целом, обернувшись войной против всех стилистических установок вообще. Возникает своего рода условное использование речи, когда поэт ни с одним из стилей полностью себя не отождествляет. Он пользуется всеми, но ни один из них ему до конца не близок. Всё это, как одежда с чужого плеча, нет, как та, что выдаётся за казенный счет в больнице или тюрьме. Всё это, говоря на языке Бродского, б/у, бывшее в употреблении, и шилось не на него. Появляется не эклектика, а особый говорок, если уточнить – советская феня приблатненного быта. Эклектика считает всё включаемой в себя ценным, говорок – уцененным. Судьба свела Бродского с Ахматовой в последние годы её жизни. Фантастически разные речевые осанки у этих поэтов! В стилистическом отношении Бродский самый большой из самых советских поэтов в том смысле, в каком самым советским человеком может быть наш лагерник-бытовик.

Стих со свободно размещёнными акцентами, избавляющий нас от предсказуемо монотонных порций силлаботоники, создаёт к тому же выгодный эффект непринужденности высказывания, некоторой житейской приблизительности, когда жест и мимика являются поправкой к неаккуратной речи. Причём эта неаккуратность математически рассчитана. Бродский чаще всего выходит переговорить с вами в мятой пижаме, не затрудняясь с зевками и почёсываниями. Я говорю как раз об эстетическом, а не тематическом уровне. Может быть, конечно, что он принимает читателя за своего человека, но часто дело заходит так далеко, что в пору подумать об исподнем, выставленном на показ, как о знаке неуважения. Всё это обилие парантез, аббревиатур, арго и других «словечек» легко переходит в фамильярность, в небрежность, в некое вульгарное процеживание слов сквозь зубы и даже их сплёвывание на пол. Иногда довольно отчётливо слышишь: «Что, стихов захотелось? Ну щас я тебе скажу пару ласковых». Поди догадайся, что это Бродский сам собой по душам разговаривает.

Этот общий тон стилистической небрежности (повторю: рассчитанной) должен якобы оправдать и все прочие погрешности против языка. Пишет же он совершенно сознательно:

 ...морщину
от еённой щеки...

Видно, что перед нами слишком застенчивый человек, чтобы говорить на правильном русском, что он, паче того, чересчур скромен, чтобы допустить у себя лицо, проще сказать «морда». Это не просто мелочи, а то презрение к себе, которое Бродский проповедует и без которого, как он считает, достоверность поэта под вопросом. И потом, какие могут быть претензии к речи поэта, если он заранее предупредил? –

 

...здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы...

Такая эстетическая бестактность возможна лишь при условии умершей стилистической иерархии. Это не отменяет своеобразной выразительности (впрочем, иногда отменяет) стихов Бродского, но это окрашивает их в особый цвет. Подобное смешение высокого и низкого, точнее условно высокого и условно низкого, перед лицом всеобщей уценки, отмена горнего и дольнего устанавливает вечно пасмурный сезон в поэзии Бродского, скрадывающий живую окраску вещей, которые даже перестают быть вещами, т.е. вещими, говорящими о себе и о мире; они становятся функциональными предметами с приложением инструкции по пользованию. Торжество этого тусклого мира неудивительно, коль и само время, курирующее его, по словам Бродского, серого цвета. Даже речи не устоять: она распадается на части, добро бы грамматические. В этом сером аду померкнут любые радужные перья. Примечательно, что даже в лучших вещах Бродского атмосфера несколько суховата, в целом же его стихи уводят нас в пустыню и бросают там. Во многом это объясняется скупым использованием прилагательных, чьё назначение – придать предмету яркость и сделать его свойства сильней его предметности, вывести его таким образом за собственные пределы. Если Бродский и даёт определение предмета, то крайне сдержанно, почти нехотя, чаще выбирая что-нибудь субстантивированное и намеренно шаблонное (здесь он тавтологии не боится), в результате серый забор у него превращается  сразу же в какой-то серозабор. Само собой, вода рябая, дома бетонные, железо ржавое. Словом, невесело. Вообще же прилагательных он избегает. Отсутствие каких-либо категорий речи на небольшом пространстве высказывания может дать настолько резкое ощущение этого отсутствия, что станет, пожалуй, куда приметней их прямого наличия. Потеря может стать обретением. Но у Бродского это нечто иное, более похожее на ампутацию. Услуги прилагательных ему не нужны, он им не верит. Последовательный отказ от каких-то возможностей языка у такого мастера, как Бродский, свидетельствует о мировоззренческом если не изъяне, то недочёте. Это уже какая-то атрофия. Впрочем, то, что он не дальтоник и вообще не глух и не слеп, Бродский демонстрирует с насмешливой благодарностью:

Зима. Звенит хрусталь фонтана.
Ц ет неба – синий.
По дсчитывает трамонтана
иголки пиний.

Как правило, Бродский точен и даже дотошен, что при соответствующем усердии даёт ощущение протокола, прейскуранта, какого-то перечня товаров, чему способствуют излюбленные им канцеляризмы. Короче, не жизнь, а склад, где всё ветшает и уценивается. Прибавьте к этому слабость Бродского к плоскости, к горизонтальной линии, к точкам и параллельным, векторам и скоростям. И всё это сопряжено с перпендикулярами, трением, каким-то отвесом прямо у вас над головой. Из жизни намеренно делается муляж, макет. Человека заменяет анатомическая карта, живая органика представлена человеческими выделениями, в самом лучшем случае – углекислым дыханием. По всему этому водят указкой, доказывая какую-то очень длинную и очень скучную теорему:

 

По положению пешки догадываешься о короле.
По полоске земли вдалеке – что находишься на корабле...

Или:

 

Теперь представьте себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту
И
в другую и в третью сторону.

Всё это преимущественно в изъяснительном наклонении. Но в мире, где нет центра, где сам учитель всего лишь одна из произвольных точек, уроки неинтересны. Ведь и метафоры и сравнения выражают собой у Бродского не родство явлений жизни, а, в согласии с учебным планом, логическое подобие и мёртвое тождество. Вещи рассыпаются на функции, распадаются на части, оставаясь чуждыми друг другу, одинокими, как атомы или песчинки. Разумеется, образ пустыни у Бродского не случаен. Разнообразия с нее не спрашивай, на оазис не надейся. В этой пустыне не бывает даже миражей.

Бродский, безусловно, элегический поэт, склонный не столько выражать переживаемое состояние, сколько объяснять, осмысливать его. Поэтому он редко укладывается в малую форму, тяготея к обстоятельности. Поэзия, по Бродскому, ускорение мысли. Но в мире  рационализированных причинно-следственных связей всё принимает вид дурной бесконечности. Торопиться некуда. Нельзя по условиям этой бесконечности остановить нудный процесс доказательства, и это при том, что ответ заранее известен – нуль. Вот и приходится Бродскому на все лады убеждать нас, что, родившись на свет Божий, мы крепко влипли. Кажется, и для себя самого он звучит не очень убедительно:  

Было ли сказано слово? И если да, –
на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда
нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник
мысли? 

Неплохо сказано, спору нет. Всё это прекрасно сознается и самим Бродским, да и выражается им, как видим, не без эффектности, хоть, по сути, он убедил меня только в своей усталости, от которой, между прочим, в последнее время меркнет и выразительная сила его поэзии. Элегия у Бродского истощилась. В его стихах развивается белокровие. Да и его читателю нужно иметь запас здоровья. Кстати, признаюсь, что обращаюсь к искусству того или иного автора помимо всего прочего и для того, чтоб у него что-то взять в самом хищном, но благодарном смысле. Что до Бродского, то с некоторого времени ему самому хоть подавай.

Из сказанного выше для меня неизбежно следует, что вопрос о жанровом разнообразии Бродского снимается сам собой. Все его вещи суть сосуды, чьей формой можно пренебречь из-за полуразрушенного их состояния, а главное, потому, что они наполнены одной и той же серой субстанцией. Не только его стихи (будь то послания, сонеты, эклоги) сливаются в единый поток, но и эссе, и драмы – утечка всё той же субстанции. Положим, в эссе мы еще имеем дело с каким-то водоворотом мысли, с каким-то всплеском острого замечания. Зато его драмы, лишенные преимущества стихового движения и звукового обаяния, разлитые по плоскому лицу банальной аллегории, читать и неприятно, и скучно.

Конечно, современное человечество переживает не просто кризис, а самую настоящую духовную катастрофу. Оно не только лишилось ценностных ориентиров, но и потеряло волю к их обретению. Нет ничего удивительного в том, что поэт является выразителем этого распада и хаоса. Кто не слышал подобного рода суждений? Я не говорю, что поэт должен быть существом благородным, великодушным и просветленным сознанием высшего назначения. По-моему, это призвание всякого человека. Равным образом не считаю, что если художник разделяет  грехи и пороки своего времени, он подлежит более суровому осуждению. Относительно Бродского уверен, что он, как в случае с Ницше, куда добрей своих жёстких писаний, хоть это и не снимает с него ответственности за них. Мой упрёк находится в другой, а именно в эстетической области, хоть и связан с личным началом поэта, ибо талант может изначально превышать личные достоинства художника, но вечно его оправдывать не станет. Наступает время, когда личность должна оправдать свои полномочия, доставшееся ей дарование, – либо оно истощится, и останется одно «мастерство». Читатель, который верит себе больше, чем террору авторитета, всегда отличит живое от мёртвого.

Художник может отказаться от всех ценностных ориентиров. Собственно, во время художественного наития художник, будь он трижды религиозен или в той же степени атеист, имеет только одну ценность, к которой стремится, – красоту. В пределах художественного выражения добро нисколько ни важнее зла. Поэт должен оправдать свой пессимизм или оптимизм эстетически, и в этом оправдании какого угодно мира через красоту он volens nolens будет религиозен в художественном смысле. Также, нравится ему это или нет, он должен живо ощущать иерархию эстетического мира. Он может даже создавать своего рода отрицательную эстетику, уводящую вниз от красоты, или выдвигать новые принципы её переживания. Но если художник внедряет хаос в само искусство, отменяя его собственные ценности, творчество кончается.

Я, конечно, не считаю Бродского таким законченным мизантропом и нигилистом, который теряет аппетит при виде любого человеческого лица или хочет удавиться от того, что красно солнышко и на это утро поднялось с блаженной улыбкой над нашей грешной землёй. Мало того, для той выразительности и того упорства, с какими Бродский выговаривает, что жизнь отвратительна, а смерть ужасна, потребна исключительная жизненная сила. Сокрытый благодатный источник есть и в его пустыне, «где цвет небес довольно серый, а иногда воняет серой», пусть ему самому и не удалось набрести на то место, которое его питает.

Мы вернулись к образу пустыни у Бродского, очень выразительному и верному, можно сказать, пророческому для самого поэта. Из страны рабства можно выйти только в пустыню. Каждый, кто вышел из этого Египта, несёт пустоту и в себе самом, распространяя её вокруг себя. Вспомним, что никто из вышедших из Египта с опытом рабства до Земли Обетования не дошел. Конечно, Бродский – поэт тех, кто не дойдёт. Им самим это замечательно сказано в одном из лучших его стихотворений:

 

Извивайся червяк чернильный
В
клюве моём, как слабый, которого мучит сильный;
дёргайся, сокращайся! То, что считалось суммой
судорог, обернётся песней на слух угрюмой,

но оглашающей рощи, покуда рощи
не вернут себе прежней рваной зеленой мощи.
Знать, в холодную пору, мёртвые рощи, рта вам
не выбирать, и скажите спасибо нам, картавым!

 Спасибо... Не знаю, стоит ли мне оговариваться, охотно и радостно соглашаясь с тем, что чрезвычайный талант Бродского и его простая человеческая витальность умней и глубже всякого рационализма и в своих счастливых совпадениях они подарили нам удивительные стихи. Я не имею в виду оптимистических мотивов благодарности у Бродского – они ему редко удаются. Я говорю о такой вещи, как «Похороны Бобо», с её максимальным и ошеломляющим переживанием нигиля, которому свойствен даже религиозный тон («Я верю в пустоту»). Вся эта вещь – поразительное откровение пустоты как страшной и неотменяемой правды. В имени Данта дана не только эмблема художника-творца, но и некое эхо Творца мира из ничего. Для русского уха убедительно и фонетическое попирание  пустоты умопомрачительным риском творчества (да – нет = Дант). Причем чрезвычайно важно, что пустота ни в коем случае не отрицается, а входит как онтологический парадокс в условие творчества, оказываясь мистическим соблазном для свободной воли. Я с восхищением рассматриваю это завораживающее сочинение с четырехчастной композицией, пронизанной насквозь иерархичностью искусства, напоминающей своими очертаниями одновременно и крест и плерому. Также не могу без удивления читать и такое:

Шпили, колонны, резьба, лепнина
арок, мостов и дворцов; взгляни на-
   верх: увидишь улыбку льва
на охваченной ветром, как платьем, башне,
несокрушимой, как злак вне пашни,
   с поясом времени вместо рва.

Здесь всё великолепно. Между прочим, ритмико-синтаксической инверсия (здесь на слоговом уровне), чем Бродский часто злоупотребляет, в данном случае безупречна: «взгляни на..ерх» дарит нам некое головокружение при созерцании улыбки льва. А какова башня! Руками развожу. Кстати, препоясанность могучим и хранящим временем – редкое, если не единственное, признание поэтом за этим временем и таких его свойств.

Тем не менее, общий рационалистический уклад мышления Бродского с пессимистическим вектором и передозировкой нигилина сказался на его творчестве. Хуже всего то, что это вошло в структуру его поэтики. По моим ощущениям, где-то с 80-ых годов нигилизм Бродского разжирел и стал самодовольно срыгивать («Представление»). Может быть,

 

...впрочем, всё это значит, что постарел,
что червяк устал извиваться в клюве.

Творчество всякого большого поэта является проблемой эстетической, следовательно – духовной. Опыт гибели, выраженный Бродским, совсем не так насущен, как может показаться, на том-де основании, что всё человечество ныне его переживает. Куда важней выжить. А стихи Бродского никак не назовешь путеводителем на стезях спасения.

После Аушвица можно писать стихи. Причинить ущерб поэзии способен только сам поэт. События исторической и личной жизни, наряду с познанием мира и освоением языка, являются по отношению к искусству проблемой содержания и матерьяла, которые художник охватывает и осмысляет эстетически. После Бродского писать гораздо труднее, ибо распад вошел внутрь самого искусства, это опыт умирания самой поэзии.

1993

Примечания

1) Первый, более пространный, вариант этого очерка под названием «Carmina vacuitaetra» был дан в газете «Гуманитарный фонд»1993 №5 (182) и №6 (183). В этом же виде опубликован в журнале «Новый мир» 1993, №12.

До написания этого очерка мне не приходилось читать ни одного критического очерка, где была бы предпринята попытка осмысления поэтики Бродского.

Кроме статьи Дмитрия Кузьмина, единственным известным мне откликом в печати на мой очерк было письмо А.М.Блажко (ж-л "Звезда" 1994, №7), исполненное негодования в связи с тем, что какой-то там Славянский посмел поднять руку на великого поэта.

Стороной мне стало известно, что поэт Рейн и прозаик Битов ходили к главному редактору "Нового мира" С.П.Залыгину, чтобы выразить свое возмущение фактом публикации столь дерзкой статьи. Тогда упоминание о Бродском было возможно только с восторженным придыханием и при бесспорном обожании.

Прошло некоторое время и при разговоре о Бродском констатация вакуума (пустоты), пессимизма и нигилизма (правда, чаще в положительном ключе) стало общим местом.

На главную В начало текущей В начало раздела Следующая Предыдущая

Отзыв

EditRegion1
 

Дружественные ресурсы:

Ssylki
 

 ©Михаил Наумович Ромм  Разработка сайта